Прошу уволить меня по причине смерти…

Картинка взята отсюда

8.5.2010

Ну вот, опять белый потолок, свет, апельсины на тумбочке…

— Ты очнулась!

Медленно открываю глаза, накаченные лекарствами веки не слушаются, сознание медленно нащупывает руки и ноги под одеялом. Пока еще под одеялом. Пока еще сознание.

Блуждающее, оно вдруг невнятно видит его – Вита.

Вит – он же Виталий Андреевич – мой хороший… или как сказать… неплохой знакомый. Коллега. Догадываюсь, что я  ему нравлюсь, тем, должно быть, противнее ему здесь сидеть.

— Ты очнулась… — еще раз, но уже не так радостно повторяет Вит.

Молча рассматриваю его. Вид у него удрученный, пришибленный. Светлые волосы растрепаны, блестящие очки перекошены. И где же, спрашивается, наш педантичный Вит? Где гроза студентов, самоуверенный, аутентичный, расслабленный Вит? Как мгновенно лишился бы он своего авторитета, увидь его таким хотя бы один студент факультета… Боже мой, бедный Вит, какой ты все-таки ранимый!

— Ты очнулась, — снова повторяет он почти вопросительно.

Ловлю себя на мысли, что нужно ему ответить, иначе он сведет меня с ума этим недоуменным повторением, но губы, как и веки, слабо желают подчиняться мне.

Мне…

Кому – мне? Где локализовано, в конце концов, это несчастное «мне»? И как коряво теряет свою звучность и значимость личное местоимение «я» в этом не-помню-каком падеже…

— Вит, «мне» — это какой падеж? – невнятно лепечу я и понимаю, что «морожу глупость».

«Морозить глупость» — наше университетское идиоматическое выражение, обретшее свою семантическую законченность на одной из конференций, где председатель комиссии (к слову, филолог) громогласно заявила: «Прекратите морозить глупости, товарищ докладчик, и переходите к существу вопроса!»

— Что ты говоришь? Куда пойдешь? Или кто, я? Я никуда… — переспрашивает меня внутренне переполошенный Вит.

Ну вот, мой несчастный «падеж»… Стал глаголом…

— Никуда, — произношу я и молчу.

— Так ты очнулась или нет? – уточняет Вит, пряча невольную робкую улыбку. В его голубых глазах светится жизнь. А в моих?

Я навязчиво думаю о том, что ни разу не видела его без очков, этого старомодного стеклянного барьера между глазами собеседников. Я тоже ношу очки. Итого, между нами два оптических барьера. Преломляют ли они наше сознание?

Господи, о чем я думаю!

В отделении интенсивной терапии, а я догадываюсь, что нахожусь именно в нем, мысли отличаются особой странностью и прилипчивой экзистенциальной направленностью. Они, вероятно, самопроизвольно интегрируются из потока сознания, утяжеленного теоретическими знаниями по философии, психологии, филологии и прочим дисциплинам, витающим в университетском воздухе практически материально.

— Я просто спала, — говорю я Виту уже более уверенно. Улыбка на его несколько пухлых губах тоже приобретает уверенность. Не люблю такие губы у мужчин. Женские какие-то… — Я вас всех сильно перепугала, да? – спрашиваю я, пытаясь приподняться на подушках. И какие это все-таки банально-больничные движения!

— Да нет… — смущается Вит и отводит глаза. Врет. Больным всегда врут.

— Вит, — произношу я неуверенно, — можно тебя попросить? – Он смотрит на меня сквозь свои вечные очки. – Сними очки, а… А то умру, и так и не увижу тебя без очков… — договариваю я и чувствую, как горячая слеза соскальзывает на щеку. Глаза Вита сереют.

Полгода назад мне поставили диагноз – рак. Третья стадия.

Но я все-таки думаю, что это была ошибка.

Потому что я так думаю, я никому, кроме мужа и подруги, об этом не говорила. Зачем их лишний раз будоражить? Вот скоро придут мои анализы, и выяснится, что никакого краба нет, а есть послеоперационные осложнения или вовсе гастрит. Говорят ведь, что он проявляется порой самым неожиданным образом.

Я даже слово «рак» не говорю, «крабом» заменяю. В крабе мяса больше…

А то, как скажешь этого «краба» на работе, так откроется паломничество кудахтающих утешителей, уверяющих в силе характера и любви к жизни, да боящихся тебе в глаза взглянуть, хоть на секунду, как будто ты их всех разом одним взглядом, аки медуза-Горгона, в камень-то и превратишь. А за глаза будут сокрушаться о том, как мужу моему не повезло, и какой это, наверное, для него удар. И проходя мимо, провожать будут глазами так, как будто я гробик на веревочке за собою тащу, как мальчишка грузовичок.

Фу, противно!

А то еще и увольняться придется, потому как им, поди, невмоготу будет работать с живым трупом. Пока еще живым. И смерть моими глазами на них на всех поглядывать будет. Ага…

Заставят в «кадрах» писать заявление по форме «прошу уволить меня по причине надвигающейся смерти». Красив звучит, ничего не скажешь!

Хотя нет… Что-то не так… «Надвигающейся» лишнее. – «Прошу уволить меня по причине смерти».

— О чем ты думала, дорогая? – заходит, целует меня и кидает апельсины на тумбочку моя подруга, заведующая нашей кафедрой Карина Петровна Катс.

Ее фамилию все пишут через «ц», и Вит говорит, что пора бы уже легализовать эту двойственность написания фамилии Карины Петровны, объясняющуюся какими-то транскрипционными что ли особенностями. С филологами вообще нелегко общаться…

Карина Петровна подвигает стул ближе к кровати и повторяет свой вопрос:

— Так о чем ты думала?

— Полагаю, тебе лучше не знать… — протягиваю я и уже увереннее поднимаюсь на подушках.

В ее красного отлива волосах путается солнечный свет, пробивающийся сквозь полузакрытые жалюзи, и рыжит их.

Карина Петровна у нас и без помощи света яркая женщина. В чем-то я даже завидую ей, хотя она и кажется иногда какой-то искусственной со своими синющими контактными линзами.

Когда студенты-первокурсники слышат фио «Ка[ц] Карина Петровна», их воображение в подавляющем большинстве случаев рисует пожилую полнеющую женщину в мешковатом шифоновом костюме и обуви без каблуков а-ля «прощай, молодость». Тем ярче переживают они собственное удивление при виде нашей высокой и статной Карины Петровны с красноватого отлива волосами, синющими линзами и каждый день новыми туфлями.

Ее туфли оккупировали уже не только законное место под ее рабочим столом, но также и под моим, и, вероятно, под чьим-либо еще. В принципе, это даже мило…

— Так ты не скажешь мне, о чем ты все-таки думала? – в очередной раз переспрашивает Карина Петровна, и я отвечаю, что думала о делопроизводителях.

Интересно, — думала я, — как они оформляют смерть в своих учетных документах. Вот если, например, человек умер, не предупредив, неожиданно, не написав наперед заявление, его же как-то надо «снять с кадрового учета организации» или как там они говорят…

— Вывести из штата, — поправляет меня Карина Петровна, — кадрового состава…

— Не суть, — отвечаю я и жду ее комментария, которого не следует.

Ох уж эта пресловутая тактика молчания! Представляю, каким идиотом чувствует себя клиент, когда тупо ждет вопросов психолога, а тот нарочито молчит. Но самый парадокс состоит в том, что эта тактика работает, и клиент (в данном случае, похоже, — я) начинает говорить.

— Еще я придумала технику по работе с адаптацией студентов к вузу, — рассказываю я. – Полагаю, это бред, но диагностически-юмористический результат обеспечен.

Карина Петровна с интересом смотрит  на меня. С тех пор, как ввели этот бред про адаптацию, мы хватаемся за самые необычные идеи, чтобы не заниматься рутинным «давайте познакомимся и по кругу назовем свои имена». Поскольку Карина Петровна продолжает нарочито молчать, рассказываю.

Идея состоит в том, что перед тем, как читать лекции, первокурсников собирают потоком и знакомят со списком сотрудников ведущей кафедры. После чего им раздают бумагу и карандаши (думаю, простых будет достаточно) и просят нарисовать портрет наиболее запомнившегося преподавателя таким, каким тот его представляет. Потом преподаватели выходят, представляются, получают портреты и могут идти смеяться на кафедру.

— Забавно, — отмечает Карина Петровна, — нестандартно, но я не согласна… Это тебе все равно, ты, возможно даже, скоро умрешь, а мне еще работать, а вдруг они меня старухой нарисуют?

Я смеюсь, смеюсь по-настоящему. Потому что меня отчего-то не бесит упоминание Карины Петровны о моей возможной смерти. Она знает про краба и также нарочито, как и молчит, напоминает мне о нем. Порой я думаю, что она прибегает к парадоксальной интенции. Ну да бог с ними с обеими, с Кариной и с интенцией.

— Лёля, я принес тебе презент! – выдавливает из себя улыбку муж и кидает на тумбочку пакет с апельсинами.

Эти оранжевые шары определенно начинают меня раздражать, и не столько потому, что я ненавижу апельсины, а потому, что все знают, что я их ненавижу, но несут тоннами. А все больничные стереотипы!

— Ну ты-то мог и не тащить мне апельсины, — не сдерживаюсь я, — все-таки за четыре года, наверное, узнал, что я их терпеть не могу…

Знаю, что обижаю его, но ничего не могу с собой поделать. Если бы только он не принес апельсины…

Хотя… Я не уверена, что не сорвалась бы в любом другом случае.

Муж мой, слава небесам, не научный сотрудник, у него свое дело, он, как говорится, коммерсант и сам себе хозяин, что делает его в какой-то степени еще более привлекательным, чем он есть. Он садится напротив меня и, взяв за руку, не находится, что сказать. Его коммерческая уверенность мигом покидает его, и он становится едва ли не более растерянным, чем Вит.

Слегка вьющиеся волосы его как будто распрямляются и несколько скрывают глаза. Мы давно отводим глаза друг от друга, и краб этот процесс обострил.

Два года назад у нас чуть было не появился ребенок, хотя оборот «чуть было не» все-таки к нашей ситуации слабо применим. Беременность была внематочная, удаляли вместе с трубой. С тех пор никак.

Он нырнул в коммерцию, дела пошли в гору, я – в науку. А вот теперь еще и это… Куда сейчас нырять-то?

Пришли мои анализы.

Рак.

Нет, я не верю. Мое сознание амбивалентно двойственно: оно знает правду и не знает ее, оно читает слова и не понимает их, оно рисует смерть и перечеркивает ее. Оно кружится в вихре памяти, и события жизни уже начинают представать передо мной во всей своей яркости. Дом, раннее утро, мама на кухне с котом и сестрой пьют чай, а меня не зовут, потому что думают, я еще сплю. Причал, полдень, отец спускается с трапа корабля, и мы с сестрой бежим ему навстречу, но матросы не пускают нас. Детский сад, и мальчишка отбирает у меня синий мяч, а я реву, реву. Школа, и я не могу ответить у доски, потому что вместо того, чтобы учить таблицу умножения, я каталась на санках с горы. Хватит! Не надо! Я больше не могу! Я еще не готова! Я не хочу!

Карина Петровна в спортивном костюме помогает мне собрать вещи, разбросанные по палате.

— Что ты вчера делала, тут, бесстыдница? – спрашивает она улыбаясь, но я чувствую горечь ее улыбки. Она уже не может шутить словом «смерть», как еще несколько дней назад. Ее глаза, серые без линз, убегают от моего взгляда.

— Так, выгоняла Вита, — отвечаю я, и мне становится стыдно за свое вчерашнее поведение.

— Я слышал, тебя переводят в какое-то другое отделение, — неуверенно сказал Вит, отдав мне свой кусок торта.

— Да, пустая формальность, — ответила я.

— Не пустая, — возразил Вит.

— О, да! Ты, конечно, лучше знаешь! – возмутилась я, отставляя торт. Помню, я с радостью метнула бы этот торт ему прямо в его дурацкие очки, которые он никогда не снимает.

Он замялся. Голос у меня сильный, низковатый для женщины, и иногда мне трудно его контролировать.

— Может, ты все-таки расскажешь мне, чтобы я лучше знал? – выдавил Вит, пересилив свой испуг и робость. Я читала робость в его глазах с того дня, как отошла от обезболивающего в этой палате и увидела перед собой его, пришибленного, как я тогда его описала и рассеянного.

Да, его жизненный опыт не настолько богат общением с тяжело больными людьми, он мало времени проводил в больницах, почти никогда никого не навещал, и не знает, как себя вести. Но именно это и злит. Раз не знает, зачем ходит? Зачем он вообще мне нужен тут, такой здоровый, голубоглазый и растерянный?

Не помню, что я сказала ему тогда, но смысл, надо полагать, был именно этот.

С какой стати я бы рассказывала ему? Он мне никто, так, неплохой знакомый, коллега.

Больше всего на свете мне хотелось тогда, чтобы он ушел и больше никогда бы не возвращался, не искал меня, не спрашивал обо мне, не пытался найти моих следов и никогда бы не пришел на мою могилу. Даже мимо не прошел бы.

Я швырнула в него какие-то вещи, и он, не выдержав, бросился вон из палаты. Чертыхнувшись пару-тройку раз я попросила сделать мне укол и уснула. А утром пришла Карина Петровна помогать мне собираться, потому что у мужа совещание.

— А зачем ты его выгнала? – спросила Карина, подняв что-то с пола.

— Кого? – притворившись, что не понимаю о чем речь, ответила я.

— Вита, кого же еще…

Я почувствовала, что ненависть к нему снова накрывает меня, и я побоялась быть резкой с подругой, попавшейся под горячую руку. Впрочем, она бы поняла. Наверное, поняла.

— Карин, — вздохнула я, справляясь с напряжением, — я не знаю, что со мной… Точнее, я знаю, но я не понимаю… То есть я понимаю, как оно должно быть, но я не знаю…

В общем, ничего путного я объяснить ей не смогла, потому что столкнулась с парадоксом, занимающим меня и по сей день.

В свое время, в бытность свою молоденькой студенткой, хватающейся за непосильные темы, я наткнулась на описание стадий умирания, прочла и, посчитав их абсолютной ересью, отложила в сторону и забыла к чертовой матери. Но память человека, будучи продуктом его же сознания, функционирует по тому же принципу символизма, что и последнее. И тот неявный намек о том, что я это знаю, мучил меня своей экзистенциальной навязчивостью и недосказанностью. Я так и не смогла их вспомнить.

— Ты ищешь то, — тихо проговорила Карина Петровна, — чем давно обладаешь, ты ищешь себя, но отчаянно не хочешь принимать этого, потому что ты и твоя болезнь – одно и то же, по крайней мере, на данном этапе. А избавиться от чего-то, отрицая это – невозможно, и ты сама это прекрасно знаешь, иначе грош тебе цена как специалисту, — договорила она, и больше к этой теме не возвращалась. Зато вернулась к другой, когда мы уже располагались в палате онкологического диспансера.

— Я не могу тебе больше врать, — сказала она, раскладывая мои вещи.

Ненавижу, когда моими вещами кто-то занимается. Как будто я сама не в состоянии разложить некоторое количество предметов по некоторому количеству строго отведенных для них мест. Такое ощущение, что меня самой уже нет, я уже умерла, меня уже отпели и похоронили, попили водки в мою честь, обплакали и обсмеяли, да только вещи поубирать забыли. Вот и убирают теперь…

Глупо, конечно, знаю, что на самом деле это не так, что на самом деле они заботятся обо мне, помогают, берегут меня. Но какого черта? Разве я просила их об этом? Разве я прошу ходить на цыпочках, когда сплю? Разве я прошу забирать у меня из рук сумку, когда перехожу из больницы в больницу? Разве я прошу поддерживать меня под руки, проводя по коридору к палате? Не надо, черт побери, делать из меня немощное, полуживое существо, неспособное о себе позаботиться, только потому, что вам, здоровым, неведом этот ужас коварного слова «смерть» настолько, насколько он ведом нам, больным. Именно за нашими спинами стоит она, эта ваша метафорическая старуха с косой. Но мы-то знаем, что никакой косы нет, есть только тень, тихая, спокойная, холодная тень – тень, от которой никуда не денешься, вне зависимости от того, есть источник света или нет.

— В смысле врать? – не понимаю я и подумываю перевести разговор, обещающий новое обсуждение моей болезни, в другое русло.

— Ну… — протянула Карина, — не то, чтобы врать… Молчать…

А, — думается мне, — началось. Неужели и она туда же? Но я не успеваю закончить мысль, как она заявляет явно неожиданное известие:

— Я рассказала Виту про тебя.

Она рассказала Виту про меня. Про диагноз. Про прогноз. Про страх. Про смерть.

Вчера, когда я выгнала его, он разбитый и растерянный, пришел к ней, выпил стопку коньяка и заплакал. По крайней мере, так говорит сама Карина, и я, похоже, склонна ей верить, зная при этом за ней непроизвольную привычку привирать.

Уж больно впечатлительным на поверку оказался наш Вит.

Что я вообще знаю о нем? Ему около сорока, возможно немного больше. Филолог. Увлеченный филолог. Все? Нет, он носит очки, форма которых, говорят, вновь входит в моду, и его глаза сереют, когда ему страшно.

Какое мне дело до моды, до его очков, до цвета его глаз? Ведь я, возможно даже, скоро умру, а студенты-первокурсники будут изображать Карину Петровну старухой, пока наконец она таковой не станет. Вит, поди, напишет докторскую по своей несчастной филологии, какой уж там конкретно отраслью он увлечен, я точно не в курсе. Муж найдет себе другую женщину, если уже не нашел, которая, надеюсь, родит ему ребенка. Сестра… Мама… Коллеги… Студенты… Им не будет до меня мертвой никакого дела, люди будут ходить по осенним лужам, дети будут играть в снежки и кататься с гор, ожидая короткого лета, взрослые будут работать и зарабатывать, подростки – бунтовать. А меня не будет, не будет и все. Не будет ни личности, ни индивидуальности, индивид будет прилежно гнить в земле и кормить червей и прочих паразитов, обитающих в древесине гроба. Память обо мне постепенно сотрется, как надпись на могильном памятнике под миллиардами миллиардов капель дождя за все эти предстоящие годы… нет… века… нет… времена…

Зачем загадывать так далеко? – спрашиваю я себя, — если меня уже не будет. Зачем простраивать чужую временную перспективу, в которой мне места уже нет. Зачем думать об этом? Зачем думать вообще о чем-то? Меня уже сбросили со счетов, меня поместили в эту зону ожидания, ожидания смерти. Так зачем рассказывать об этом еще кому-то?

Карина Петровна рассказала Виту обо мне.

А кто расскажет мне о Вите?

Пользоваться сотовыми телефонами во время процедур запрещено. Ну как же, они искажают излучения приборов своими излучениями. Понавыдумывали излучений и теперь не знают, как их совместить, чтоб ядерного взрыва избежать.

А между тем ректор звонила мне порядка пяти раз. И Вит.

Вот он, ждет меня возле двери в палату. Я паршиво выгляжу, паршиво себя чувствую, а он меня ждет. Зачем? Бросил бы уже, как муж.

Хотя официального объяснения между нами не было, я знаю, что он уже несколько месяцев живет с другой женщиной, живет в ее квартире, пытается воспитывать ее сына. Ну что ж… В большинстве случаев меня это не бесит, так, накатывает, бывает, приступ бычьей ненависти, когда хочется его убить, обматерив перед этим качественно так, филологически грамотно, чтоб на том свете вспоминал. Да думаю, смысла в этом нет, сама на тот свет спешу.

Рассудок говорит: прости, забыть не забудешь, так дай хотя бы жить ему спокойно. А как так сделать? Как простить? Как простить человеку то, что он здоров? Как простить ему то, что он хочет жить, что у него планы, мечты, надежды, дела? Как простить ему то, что у тебя этих планов, надежд и дел уже нет, но ты по-прежнему цепляешься за лохмотья этих планов и просишь милостыню, показывая их окружающим? Как простить его за то, что он пытается вырваться из твоих цепких нищенских костлявых рук?

Мои руки и вправду стали костлявыми, пальцы – тонкими с выступающими суставами, кожа на них постарела вперед обычного. О ногтях можно забыть, а ведь когда-то женщины завидовали мне. Когда-то… Лицо у меня тоже худющее, препротивное, глазенки злые, но обреченные. В них – пустота. Значит, и в душе, если она еще у меня осталась…

Вит купил мне шелковый платок и солнечные очки.

Все бы ничего, если бы эти предметы не имели бы специфических функций.

— Вот, — протягивает Вит мне платок с очками и пакет. – Ты же у меня женщина…

— Правда что? – отвечаю я, и чувствую, что слезы подкатывают комом к горлу.

Надо же, вспомнил, что я женщина. А кем я до этого-то была? Неопределенным телом, разлагающимся и перерождающимся в нечто, так и не изученное современной медициной? Телом, потерявшим свои половые признаки в силу болезни? Телом ли вообще?

— Прости, — мямлит он, — я хотел тебе сделать приятное..

— Приятное? – переспрашиваю я почти криком, чтобы не зарыдать. – Приятное? Что приятного в необходимости одевать очки, чтобы скрыть синяки под глазами? Что приятного в необходимости повязывать платок, чтобы скрыть, что половина твоих волос пала жертвой химиотерапии? Да на что, спрашивается, эта химиотерапия вообще направлена? На истребление моих волос? Больше ни на что, судя по всему! Сколько можно использовать эти дурацкие методы лечения, если они не помогают? Сколько можно пытать меня ими? Неужели нельзя мне просто дать умереть?

Меня разбирает истерика, и Вит хватает меня в охапку, пересиливая порывы моей ненависти. Никогда бы не подумала, что он сильнее меня.

Мы сидим на полу в коридоре, вцепившись друг в друга, как звери в смертельной битве, и я вижу, я чувствую эту проклятую смерть над нами, она стоит где-то поодаль и свысока поглядывает на эту трагикомедию двух рыдающих тел.

— Вит, Вит, ты что? – шепчу я, успокаиваясь, — ты плачешь? Не надо, Вит, не плачь…

— А что ты думаешь, только тебе дозволено страдать и плакать, только ты слаба и беззащитна, только ты имеешь право на слезы?

Черт, я проклятая эгоистка.

— Но я больна, Вит! Я больна, а ты здоров!

— О, да! И это дает тебе право ненавидеть меня…

Ненавидеть… Да, порой я также сильно ненавижу его, как и мужа, как и Карину, как и врачей, как и всех, кто заходит в эти стены лишь на время, кто не ночует здесь и не проводит здесь месяц за месяцем, кто здесь лишь гость, и потому счастлив. Да, я их ненавижу, потому что они здоровы, а я, а мы – нет, мы больны, и нас ждет смерть и забвение, нас ждет пустая холодная могила и вечная давящая на уши тишина. И плевать на метафизические рассуждения о не-существовании «я» в момент существования смерти. Достаточно представления этой закопанной тишины, чтобы сойти с ума и начать ненавидеть всех и каждого, у кого нет повода эту тишину представлять. И к черту рассуждения о милосердном боге, который испытывает, но не наказывает! К черту его скрытую оценочность! Ибо он вечен, он не знает этого страха – страха надвигающейся смерти. Если он вообще есть… Если бы он был…

— Ты хоть раз, хоть раз спросила меня о чем-то, что касалось бы только меня, а не твоей болезни? – слабым, дрожащим голосом спрашивает меня Вит. Как больно ранят его вопросы. Как больно. – Ты видела меня вообще? Ты замечала? Ты замечала? Нет, — отвечает он за меня, и я знаю, что он прав, — нет…

Меня охватывает ужас, ужас пуще привычного уже мне страха смерти, этот ужас я не могу передать никакими словами, никакого аналога я не могу этому ужасу подобрать. Он останавливает мои слезы и заставляет впериться глазами в Вита. Я вытираю его слезы угловатыми руками, костлявыми, как у смерти, я прижимаю свои холодные ладони к его горячим щекам, я снимаю его дурацкие очки и целую его в несколько пухлые губы, которые, по моему мнению, так не идут мужчинам. Да какая к черту разница!

Кто-то из врачей проговорился, что я психолог, и больные выстраиваются в очередь, чтобы со мной поговорить. Третий день запираюсь в палате, тогда как на улице уже весна, и можно гулять вдоволь, только заходить на уколы или процедуры. Мой лечащий врач обещался отпустить меня на дневной стационар, но как-то пока тишина. Только периодически стучат в дверь.

Надо сказать, я почти никого из больных не знаю, хотя не все лежат в индивидуальных палатах, как я (мне это удовольствие оплачивает муж), у нас есть общий видеозал, столовая и еще какие-то комнаты досуга. Я ими не интересуюсь. Да и какой смысл мне знать других больных, знать их истории, знать вкус их слез и тоску их глаз? Какой смысл переживать свою болезнь заново? Ведь никто из нас не будет сопереживать другому – только себе. В рассказах других он будет находить собственное отражение, размножающееся в каждых последующих глазах, как отражение собаки в зеркальной комнате султана из притчи. Собака та умерла. Умерла, не выдержав атаки собственного лающего отражения в тысячах зеркал зеркальной комнаты. Мы – такие же собаки, знающие наперед, что отражение в глазах друг друга нас убьет раньше самой болезни.

Но я – психолог, я – не собака, мои глаза слепы к отражениям. Так, наверное, думают те, кто стучится ко мне в дверь.

— Открой, открой, — слышу я из коридора. – Это Карина. Я одна войду, я никого не пущу, я обещаюсь.

Открываю, и Карина Петровна буквально вваливается ко мне в палату.

— А у тебя, однако, аншлаг, — смеется она и оттряхивается, как будто упала.

Я делаю недовольное лицо и рассказываю, в чем дело.

— А ведь этим людям нужна помощь, Лёля, — говорит Карина, глядя мне прямо в глаза сквозь свои синющие линзы.

— Помощь? – переспрашиваю я, — А мне помощь не нужна? Карина, мне не нужна помощь?

— Ах да, прости, — язвит подруга, — ты у нас больше не психолог, ты же уволилась…

Примерно месяц назад я все-таки встретилась с ректором. Я догадывалась,  что она хотела меня видеть в связи с вопросом о моей работе в вузе, которая, по ее мнению, должна была завершиться написанием заявления «по собственному желанию». Карина Петровна не смогла отстоять моего права на ставку, за что очень сильно себя винила. Мне же желание ректора показалось закономерным, я давно уже его ждала, и с тех пор мысленно готовила текст своего заявления об увольнении «по причине смерти».

Так я и написала тогда: «Прошу уволить меня по причине смерти», — переписывать наотрез отказалась и обещала более не появляться в стенах университета. Большинство, наверное, посчитали, что я попросту обиделась на подобную просьбу ректора, ссылаясь на ранимость и чувствительность тяжело больных людей. Но мне, по большому счету, было уже абсолютно все равно. Догадываюсь, что мое заявление в том виде, в котором я оставила его у ректора на столе, было переписано и подписано за меня, до чего мне тоже в принципе нет никакого дела.

Вита я примерно с того времени не видела. Говорят, он в командировке или в отпуске за свой счет, в любом случае, Карина говорит, что его нет в городе, но что-то мне подсказывает, что она что-то недоговаривает. Впрочем, это ее личное дело. Мне все меньше и меньше хочется участвовать в их жизни.

Мне становится достаточно маленькой палаты с плотно закрытыми жалюзи, сквозь которые так трудно пробиться уже почти летнему солнцу. Я перестала следить за сменой времен года, и мне эта жизнь вне времени даже в какой-то степени нравится.

Потому что нет времени, — иногда думаю я, — нет будущего, нет планов, нет надежд, но и нет смерти и ужаса перед ней. Все просто: счастливые часов не наблюдают. Эта поговорка не о том, что в состоянии счастья не замечаешь течения времени, а том, что «незамечание» течения времени и есть состояние счастья.

Я не думаю о завтрашнем дне, а когда он наступает, все зовут его сегодняшним днем, и будущее снова теряется в дымке на горизонте дня.

Карина говорит, я должна помогать другим больным, которые все еще иногда стоят под моей дверью, как безмозглые барашки. Но я считаю это излишним. Мне нечего дать им как психологу, мне нечего дать им как человеку.

— Как я могу дать им что-то, если я не могу дать ничего даже самой себе? – говорю я Карине Петровне, когда та снова начинает свою проповедь.

— Тогда найди что-то для себя сперва! – восклицает она в ответ.

— Сократ, не умничай, а… — прошу я ее и отворачиваюсь.

Мне нет смысла что-то искать, я одной ногой в могиле, и все мои поиски превратятся сперва в демагогию, а потом и вовсе в прах, да еще и меня опередят. Чтобы дать силы другим, я должна сама их где-то брать, а у меня даже не возникает желания. Мне говорят найти что-то, ради чего захочется жить, но я не верю. Это метафизика самообмана, потому что жизнь не стоит ничего, а смерть берет все, что бы ей ни предложили, поэтому искать утешения в ценностях бессмысленно. Давать другим ложное утешение – еще бессмысленнее, да и подлее.

Врач говорит о надежде на ремиссию.

Я уже несколько месяцев живу дома. Пишу диссертацию.

Вит летал к моему научному руководителю, восстановил меня в аспирантуре и изменил мне тему исследования. Думаю, что тут не обошлось без происков Карины Петровны и ее мании к парадоксальной интенции. Ну да бог с ними с обеими, с Кариной и с интенцией.

Обещал зайти муж. Очевидно, хочет развода. Ну что ж…

Я не хочу, чтобы он видел меня такой. Мои льняные волосы, которые он так любил, где они теперь? Мои руки, которые он грел, какие они теперь? Мои глаза, мое тело, мои мысли… мое прошлое… наше прошлое…

В моей жизни снова появилось это проклятое время, принесло с собой триаду прошлого-настоящего-будущего. И страх, снова этот липкий страх, пусть даже и поблекший. И это он, этот противный тошнотворный страх, вселился в меня, когда муж заговорил о продаже квартиры.

Он намерен продать наше прошлое, он намерен отказаться от него, он даже согласен отдать мне большую часть вырученных за него денег. Как будто мне нужны эти деньги!

Я унижалась перед ним, я просила его вернуться, я обещала, что если выздоровею, мы усыновим ребенка из детского дома, возможно, даже не одного. Я обещала быть другой, чуткой и внимательной, я обещала, я клялась… А зачем? Как будто эти клятвы могут обеспечить мне выздоровление и былую жизнь, былую любовь… Нет, прошлое – оно на то и прошлое, чтобы быть необратимым. Я скорее поверю в обратимость смерти, чем в обратимость прошлого.

Я сижу на скамейке в парке и мечтаю снять с головы подаренный Витом платок, но не могу. Не могу пересилить самое себя. Я знаю, что вокруг никого нет, что надвигающаяся осень загоняет людей в теплые дома, где их жизнь течет вяло, размеренно и однообразно. Знаю, что меня никто не увидит.

— Лёля, — слышу я поодаль за своей спиной. Это муж. Вероятно, вышел прогуляться. Мы раньше любили гулять безлюдными вечерами. – Можно присесть с тобой? – спрашивает он, и я разрешаю. – Как ты себя чувствуешь? – напряженно спрашивает он.

— Неплохо, — отвечаю я и исподволь рассматриваю его.

Он почти не изменился. Такой же вихрастый, темноволосый, уверенный, сильный и привлекательный. А я? Даже не хочу подбирать прилагательных.

— Знаешь, я увидел тебя сейчас и подумал, что может, нам не стоит продавать квартиру, — начал он, и я испугалась его желания вернуться.

Я ничего не смогу дать ему, ничего, кроме хлопот, проблем, ужаса и отвращения. А он жаждет жизни, он еще молод, энергичен и активен. Ему нужна любовь, общение, досуг, искусство, политика, коммерция, заграница… Это уже не для меня.

— Не знаю, — отвечаю я, и пожалуй, отвечаю правдиво.

— Я думаю просто переписать ее на тебя, оставить тебе и все. А ты… Ты сама вольна распоряжаться ею… — он начинает делать паузы, и я понимаю, как он встревожен. – Видишь ли, я хотел избавиться от нее, я хотел избавиться от памяти, от любви к тебе, но к тебе прошлой, до болезни, нет, даже еще более прежней… — я, конечно, понимаю, о чем он, но удивляюсь, что это так тронуло его.

Я попросту не видела его, не замечала, как не видела и не замечала Вита, Карину с ее интенцией, больных с их проблемами, врачей с их лечением. Я не видела ничего, паника и страх неведомой надвигающейся смерти застил мне глаза и превращал меня в истеричку, теряющую час за часом с каждым волосом близость к кому-либо и к самой себе.

Но я не боюсь больше смерти, и не зову ее. Я знаю, что она всегда рядом со мной, рука об руку, равно, как и жизнь. И то, чье отраженье – жизни или смерти – мелькнет в любую минуту в моих глазах, зависит лишь от ракурса, с которого вы в них посмотрите.

И только теперь, только увидев эти ракурсы, я могу простить мужа, могу отпустить его в вольную, здоровую, самодостаточную жизнь, которой он смог бы гордиться, а не стесняться. И мне ничего не надо для этого говорить. Ни слова. То небольшое время, что мы были вместе, дало нам нечто общее – понимание и чувство друг друга, потерянное на полпути, но обретенное сегодня, чтобы сохранить в памяти и пронести через всю жизнь, независимо от того, сколько она продлится – месяцы или годы.

Я собиралась на защиту, когда это случилось.

Мне позвонила Карина и произнесла только одно слово: Вит.

Оно сказало мне все. Карина заехала за мной, и мы помчались, нарушая все возможные правила.

Я сижу в самолете и вспоминаю дорогу, чтобы не вспоминать смерть. Но ничего не могу найти в памяти, кроме белых стен реанимационного отделения и гофрированных стекол дверей операционной. Я билась в это толстое стекло, я орала на все отделение, а Карина ничего не могла со мной поделать, она стояла в углу и вытирала черные от туши слезы.

— Да пустите же ее наконец! – взревела она.

Какой-то врач поднял меня с пола, осмотрел сбившийся платок, редкие уже не льняные, а какие-то серо-сизые волосы и открыл дверь.

Мой Вит, мой бедный сильный аутентичный Вит. За что? За что? Ведь это я должна была умереть, я! Я готовилась к этому! Я лелеяла мысль о собственной смерти полтора года, все эти полтора года, что я могла просто смотреть на тебя, видеть тебя и замечать, спрашивать и отвечать, молчать, в конце концов! Но я была увлечена своей собственной смертью, которая наплевала на мою увлеченность и решила зайти с другого бока! Черт!

Я держала его руку, я гладила его волосы, я видела его без пресловутых дурацких очков, но глаза его были закрыты.

Я сижу в самолете и силюсь представить его глаза, его робкую улыбку, которую он прятал на своих слегка пухлых губах, и слезы льются у меня из глаз.

Врач, который поднял меня с пола, реаниматолог, отдал мне сложенное в несколько раз моей рукой написанное заявление на имя ректора…

Прошу уволить меня по причине смерти…

— Это было у него в кармане, — сказал мне врач, — думаю, теперь оно должно принадлежать вам.

Я смотрела на слова, написанные своей рукой, и ненавидела их. А Вит, Вит хранил этот клочок бумаги дольше года едва ли по причине ненависти.

— Очень емкие слова, — заметил врач. – Простите, что я прочитал, но мы искали документы…

— Ничего, — ответила я. – Это мои слова.

У Вита случился сердечный приступ на работе, как и у меня тогда (только у меня не сердечный), с той только разницей, что его спасти не успели. На меня потратили полтора года, а на него не хватило нескольких минут. Минут, возможно даже, секунд, но это не меняет сути.

Он слишком напряженно работал последнее время, он работал, чтобы я жила. И вот я живу, а он…

Вы спросите меня, кто справедливее – жизнь или смерть? И я отвечу – смерть. Потому что она – жизнь.

* * *

После защиты диссертации я не вернулась в университет, хотя ректор не раз просила меня об этом. Но ведь я писала заявление по форме «прошу уволить меня по причине смерти», а смерть, по мнению большинства, необратима.

Защищая диссертацию по картине мира онкологических больных, я не хотела никого разубеждать в этой уверенности в необратимости смерти. Я не хотела ни переклеивать ярлыки, ни восхвалять экзистенциальный опыт пережившего рак, ни доказывать что-либо. Я защищала не диссертацию, я защищала жизнь, и защищала на одном дыхании, переводя его, чтобы проглотить неистовые слезы. Мне было плевать на диссертационный совет, на комиссию, на вопросы, которые они мне, вероятно, зададут. Я защищала ее перед Витом, Виталием Андреевичем, чье имя и значит – жизнь, чье имя значит мою жизнь, выстраданную втайне его сереющими от страха глазами.

Теперь я работаю психологом-консультантом в онкологическом диспансере города.

Честно говоря, я не люблю слово «консультант» в качестве приложения к «психологу», отчасти потому, что чаще это слово прилагается к «продавцу». А я все-таки свою помощь больным не продаю, хотя и получаю ежемесячно некоторую заработную плату.

Я живу в небольшой однокомнатной квартире на тихой окраине города, где у меня есть все необходимое для жизни, включая покой и одиночество.

Хотя нет – про одиночество вру. Со стены на меня смотрит сквозь свои вечные очки мой преданный, живой, аутентичный Вит.

9.5.2010

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s

%d такие блоггеры, как: